Монахи уже работали. Во всем скриптории царила тишина – но не та тишина, которая сопутствует трудовой умиротворенности души. Недавно вошедший Беренгар впился в нас глазами. Прочие монахи тоже подняли головы. Всем было известно, что мы здесь ищем разгадку тайны Венанция, и взгляды всех присутствующих непроизвольно сходились в одной точке, подсказывая нужное направление; мы взглянули туда же и увидели перед собой пустой стол под одним из высоких окон, выходивших во внутренность восьмиугольного колодца. Несмотря на холодный ноябрьский день, температура воздуха в скриптории была не слишком низка. Надо думать, не случайно это помещение устроили прямо над поварнями, откуда подымался довольно теплый воздух и откуда вдобавок шли, пронизывая всю постройку, два дымохода от двух кухонных печей, пропущенные в середине каменных столпов, на которых держались винтовые лестницы – одна в западной, другая – в южной башне. Что же касается северной башни, чья внутренность открывалась на противоположную оконечность огромной залы, – в ней лестницы не было, но был очень большой камин, жарко натопленный и распространявший около себя веселое тепло. Утеплен был и пол – щедро устлан соломой: она согревала ноги и к тому же глушила шумы передвижения. Из сказанного понятно, что хуже всего отапливался восточный угол помещения, и действительно я заметил, что монахи, которых работало меньше, нежели имелось в скриптории письменных столов, старались не садиться близко к восточной башне. Когда же немного погодя я увидел и понял, что лестница в восточной башне единственная из всех не обрывается, доходя снизу до скриптория, а ведет и выше – на библиотечный этаж, я задумался: а не был ли столь хитроумен тайный расчет созидателей, чтобы при подобном неравномерном нагреве залы монахи оказывались всегда принуждены держаться подальше от этой лестницы, и не могли бы любопытствовать, и не затрудняли бы библиотекарю надзор за доступом в книгохранение? Но, вероятно, слишком уж далеко завели меня подозрительность и желание походить, как обезьяна, на наставника, ибо сразу же и самопроизвольно я возразил себе, что подобный расчет совершенно теряет смысл в условиях летнего времени, если только не думать о том, – снова нашелся я, говоря сам с собою, – что летом именно на эту сторону попадает больше всего прямого солнца, а следовательно, и летом тоже все должны стараться сесть отсюда подальше. Стол покойного Венанция помещался напротив камина и был, наверное, одним из самых здесь удобных. В ту пору еще я лишь малейшую частицу своей жизни отдал скрипторию, однако гораздо большую часть жизни я посвятил ему впоследствии и по себе знаю, какие телесные страдания приносит писцу, рубрикатору или изыскателю долгий зимний день, проведенный за письменным столом, когда коченеют скрюченные пальцы на стилосе (притом, что и в самой нормальной температуре через шесть часов работы у большинства людей пальцы сводит мучительнейшей «монашьей судорогой»), а указательный палец ноет так, как будто по нему били молотками. В чем и коренится причина того, что на полях различных рукописей мы здесь и там встречаем фразы, оброненные писцом между делом, как знаки претерпеваемых им, а иногда и нестерпимых страданий, к примеру, такие: «Слава тебе Господи, начинает темнеть», или: «Эх, в эту бы пору толику доброго вина!», или в таком духе: «Сегодня холодно, ничего не видно, пергамент волосатый, и выходит скверно». В старой пословице сказано: пером правят три пальца, а работает все тело. И работает, и устает, и болит. Но я рассказывал о столе Венанция. Он был небольшой, как и прочие столы, расставленные под окнами восьмиугольного колодца и предназначенные для исследовательской работы, в то время как более просторные столы, расположенные вдоль внешних окон, отводились рисовальщикам и копиистам. Хотя надо заметить, что и Венанций держал на столе подставку – вероятно, ему были нужны для работы какие-то одолженные монастырем рукописи, которые в то же время переписывались. Под столом была еще одна, низкая полка, где валялись какие-то непереплетенные листы, все исписанные по-латыни. Я догадался, что это последние переводы Венанция. Почерк был неразборчив, в книгу листы не сложились бы. По всей очевидности, они предназначались для передачи копиисту и иллюстратору. Прочитать на них что-либо было трудно. Там же лежало несколько греческих книг. Еще одна, открытая, греческая книга была на подставке – сочинение, над переводом которого Венанций трудился в последние дни. В описываемую пору я еще не знал греческого языка, но учитель сказал, что то была книга некоего Лукиана, повествующая о мужчине, превращенном в осла. Я вспомнил похожую повесть Апулея, которая для нас, послушников, всегда была под строжайшим запретом. «Как это Венанций переводил подобную книгу?» – спросил Вильгельм у подошедшего Беренгара. «Перевод заказан аббатству миланским синьором в обмен на преимущественное право производства вин для некоторых восточных областей». – Беренгар неопределенно махнул рукой вдаль. Но тут же спохватился и добавил: «Не подумайте, будто аббатство торгует услугами. Но эту ценную книгу из собрания венецианского дожа, получившего ее от византийского императора, заказчик предоставляет нам с правом копирования, так что один экземпляр перевода может остаться в библиотеке». «Значит, библиотека не пренебрегает и сочинениями язычников?» – спросил Вильгельм. «Библиотека вмещает все – и явь, и блажь», – прозвучал вдруг голос у нас за плечами. Это был Хорхе. Я снова поразился (хотя безмерно больше предстояло поражаться в последующие дни) его негаданному появлению. Старик вырастал из-под земли, как будто не мы для него были незримы, а он для нас. Я пожал плечами – что делать слепому в скриптории? – но вскоре убедился, что Хорхе вездесущ, он непонятным образом оказывался в любом помещении аббатства. И в скриптории проводил довольно много часов – на лавке у очага, как будто надзирая за происходящим в зале. Однажды при мне он громко вскричал: «Кто идет?» – и повернулся. Никаких звуков вроде не было, но через некоторое время действительно появился Малахия, который, неслышно ступая по толстой соломе, прошел в библиотеку. Монахи питали к Хорхе безграничное уважение и разбирали с ним темные места, схолии, а также советовались, как должен выглядеть на рисунке какой-нибудь зверь или святой. Он же, впериваясь в пустоту угасшими очами, как будто перечитывал листы, целехонькие у него в памяти, и отвечал, что лжепророки должны быть в одеяниях епископов, только изо ртов пусть у них выходят жабы, и каковы видом камни в стенах Иерусалима небесного, и что аримаспы {*} на землеводческих картах должны помещаться вблизи владений пресвитера Иоанна. При этом он неукоснительно остерегал рисующих, чтобы чудища в нелепости своей не оказались бы прелестными, и что вполне довольно показать их в виде эмблем – узнаваемо, но не соблазнительно и ни в коем случае не смехотворно. Однажды я услышал, как он помогает кому-то из схолиастов перетолковывать найденные у Тихония рекапитуляции из Св. Августина в духе как можно более далеком от донатистской {*} ереси. В другой раз он диктовал собравшимся комментаторам список отличий еретиков от раскольников. Затем объяснял зашедшему в тупик изыскателю, какую именно книгу из библиотечного каталога он должен себе заказать и приблизительно на какой странице там приводятся необходимые сведения, добавляя при этом, что вышеозначенную книгу библиотекарь ему обязательно выдаст, так как она числится среди трудов боговдохновенных. А насчет другой книги, я слышал, он предостерегал окружающих, что ее незачем и заказывать, потому что хотя она точно занесена в каталог, но в действительности изгрызена мышами более полувека тому назад и неминуемо распадется в порошок под пальцами первого, кто до нее дотронется. В общем, Хорхе – это была олицетворенная память книгохранилища, живой дух скриптория. И поминутно он обрывал любые попытки монахов перекинуться несколькими словами. «Утихните и поспешайте засвидетельствовать истину, ибо близятся времена!» – напоминал он о приходе Антихриста. Столь же сурово Хорхе пресек и нашу беседу. «Библиотека содержит свидетельства истины и свидетельства лжи», – возгласил он. «Ну да, конечно, Апулей с Лукианом повинны в лживых вымыслах, – сказал на это Вильгельм. – Но их вымыслы содержат, под покрывалом неестественности, наидобрейшую мораль, ибо учат нас, сколь дорого приходится платить за допущенные ошибки. К тому же я думаю, что в повести о перерождении человека в осла может подразумеваться перерождение души, впавшей в греховное состояние». «Возможно», – ответил Хорхе. «Однако теперь я начинаю понимать, отчего Венанций во время той беседы, о которой рассказывал вчера, так занят был вопросами комедии. И в самом деле ведь такого рода сказки могут быть уподоблены комедиям древности. И в этих сказках и в тех комедиях повествовалось не о людях воистину живых – как принято в трагедиях, – а о вымышленных; и Исидор их обманными провозвещает: "Там сказанья поэтические наобум перепеваются, отчего показываются дела не бывые , а попросту лживые ”». «Речь шла не о комедиях, а о позволительности смеха», – нахмурившись, сказал Хорхе. А между тем я прекрасно помнил, что когда Венанций ссылался на этот разговор, Хорхе утверждал, что забыл все до слова. «А, – безразлично отозвался Вильгельм, – а я так понял, что вы говорили о лживых поэтических вымыслах и остроумных загадках». «Мы говорили о смехе, – сухо ответил Хорхе. – Комедии создавались язычниками ради понуждения слушателей к смеху, цель весьма предосудительная. Иисус Господь наш никогда не изъяснялся ни комедиями, ни баснями, но единственно – наипрозрачнейшими притчами, где поучал через аллегорию, как обрести себе царствие небесное, да будет так, во веки веков, аминь». «Хотелось бы понять, – сказал Вильгельм, – почему вы так противитесь предположению, что Иисус, хотя бы изредка, смеялся. Я уверен, что смех наипрекраснейшее средство, подобное ваннам, для излечения гуморов и телесных недугов, в частности меланхолии». «Ванна превосходнейшее дело, – ответил Хорхе. – И Аквинат {*} рекомендует ванны для избавления от печали. Сия последняя может быть расценена как предосудительная страсть, когда не обращена на зло, искоренимое отважной борьбой с ним. Ваннами уравновешиваются гуморы. А смех сотрясает тело, искажает лицо и уподобляет человека обезьяне». «Обезьяны не смеются, смех присущ одному человеку, это признак его разумности», – отвечал Вильгельм. «Признак разумности человека – это и дар речи, однако речью можно оскорбить Творца. Не все присущее человеку добронравно. Смех свидетельствует о глупости. Смеющийся и не почитает то, над чем смеется, и не ненавидит его. Таким образом, смеяться над злом означает быть неготовым к борьбе с оным, а смеяться над добром означает не почитать ту силу, которою добро само распространяется. О чем есть в нашем Правиле: "Десятая степень послушания, се: смехотворному порыву легко не предаваться, ибо сказано: "Смех глупых точно треск хвороста под котлом”» «Квинтилиан, – перебил мой учитель, – говорит, что из панегириков смехотворное надо исключить, торжественности ради, но в других обстоятельствах – приветствовать. Тацит одобряет иронию Кальпурния Писона, Плиний Младший пишет: "Когда же притом смеюсь, веселюсь, играю, я человек”». «Все они были язычники, – отвечал Хорхе. – В Правиле сказано: "Глумление же словесное, празднословие и смехотворчество к вековечному изгнанию из любых наших мест обещаются, и вышеозначенным словесам учащегося разверзать не дозволено уста”». «Но ведь уже после того, как проповедование Христово возобладало на земле, Синесий из Кирены провозгласил, что в божественности гармонично породнены комическое и трагическое, а у Гелия Спациана говорится об императоре Адриане, муже возвышенного нрава и духа naturaliter [35] христианского, что он умел чередовать состояния веселости с состояниями величественности. Наконец и Авсоний нас побуждает разумно соотносить меру серьезности с мерой увеселения». «Однако Павлин Ноланский и Климент Александрийский предостерегали против подобных дурачеств, и Сульпиций Север свидетельствует, что Св. Мартин никогда и никем не был виден ни в свирепости, ни в веселии». «Но он припоминает и у этого святого высказывания spiritualiter salsa [36] ,» – вставил Вильгельм. «Быстрые, ловкие, но не смехотворные. Св. Евфраим создал паренезу против монашеского смеха, и в своем "De habitu et conversatione monachorum” [37] требует избегать непристойностей и зубоскальств, как укусов ядовитого аспида!» «Но Гильдеберт смех дозволял: "Допускаются после дельных занятий и забавные, токмо степенные и самородные”. И Иоанн Солсберийский не возражал против умеренной веселости. И, наконец, Екклесиаст, из коего вы только что приводили стих, послуживший опорой вашему Правилу, где говорится, что смех присущ дуракам, в других стихах допускает правомерность молчаливого смеха: веселия спокойной души». «Душа спокойна только когда созерцает истину и услаждается сотворенным добром; а над добром и над истиною не смеются. Вот почему не смеялся Христос. Смех источник сомнения». «Но иногда сомнение правомерно». «Не нахожу. Почуяв сомнение, всякий обязан прибегнуть к авторитету – к слову святого отца либо кого-нибудь из докторов – и отпадет причина сомневаться… Вы насквозь пропитались различными спорными доктринами, подобно тем парижским логикам… Но Св. Бернард сумел достойно противостоять тому кастрату Абеляру, который пытался любые сущие вопросы подчинить холодному, безжизненному решению рассудка, не просвещенного Св. Писанием, и позволял себе по собственному разумению судить, что так, а что этак. Само собой понятно, что тот, кто воспринимает от него его опаснейшие идеи, способен также и попустительствовать игрищам безрассудного, который осмеивает то единственное, чему необходимо поклоняться как наивысшей истинности, данной единожды и навечно всем и каждому. Предаваясь смеху, безрассудный тем самым провозглашает: "Deus non est [38] ”». «О преподобный Хорхе, мне представляется, вы неправы, говоря о кастрированном Абеляре, ибо вам известно, что к этому горестному состоянию он был сведен чужою подлостью…» «Нет, собственной греховностью. Тщеславием собственных упований на человеческий разум. Ради возвеличения разума осмеивалась вера простецов, тайны божественности бесстыдно оголялись (во всяком случае, к этому шло, глупцы, кто стремились к этому!); сомнения, касавшиеся высочайших представлений, обсуждались бестрепетно, и стало входить в обычай насмехаться над Св. Отцами, полагавшими, что подобные сомнения надлежит приглушать, а не разрешать». «Я не согласен, преподобный Хорхе. Господу желательно, чтобы мы упражняли наши рассудки на тех неясностях, относительно коих Священное Писание дает нам свободу размышлений. И когда нам предлагают уверовать в некое положение, следует прежде всего продумать, приемлемо ли оно, поелику наш помысел сотворен в свет помыслов Божиим, и что угодно нашему помыслу, не может не быть угодно Господу; в то же время о высшем помысле нам известно только одно – лишь то, что посредством аналогии, а чаще всего продвигаясь от противного, мы переносим на него из построений собственного разума. Так что теперь и вы ясно видите, что ради избавления от абсурдных предпосылок – смех может составить собой самое удачное средство. Часто смех служит еще и для того, чтоб наказывать злоумышленников, выставляя напоказ их скудоумие. Известно о Св. Мавре, что когда язычники погрузили его в кипящую воду, он посетовал, будто вода холодновата; градоначальник язычников по глупости опустил в котел свою руку, попробовать воду, и обварился. Славная выдумка святого великомученика, осмеявшего гонителей истинной веры!» Хорхе ухмыльнулся. «И в том, что рассказывают проповедники слова Божия, находится место нелепостям. Святой, погруженный в кипящую воду, терпит за Христа, удерживает крики боли, а не ребячится с язычниками!» «Видите? – сказал Вильгельм. – Этот рассказ, на ваш взгляд, противоречит здравомыслию и вы заявляете, что он смешон! Значит, вы, хотя и беззвучно, и не допуская к шевелению ваши губы, смеетесь над рассказавшим и меня призываете к тому же: не принимать рассказ серьезно. Вы смеетесь над смехом. Однако смеетесь». Хорхе с негодованием отмахнулся. «Смеясь над смехом, вы навязываете мне пустейший спор. Знаете ведь, что Христос никогда не смеялся». «Не уверен. Когда Он вызывал фарисеев первыми бросить камень, когда вопрошал, что за образ на монете, взносимой в подать, или когда играл словами "Тu es Petrus” [39] – во всех этих случаях, по-моему, он остроумно шутил, чтоб смутить грешников и ободрить приспешников. Он шутил и с Каиафой: "Ты так сказал”. А Иероним {*} в комментарии к книге Иеремии, к месту, где сказано: "За то будет поднят подол твой на лице твое, чтоб открылся срам твой”, толкует: "Обнажат срам твой и зад твой, чтоб тебе оправиться и исправиться”. Значит, и Господь порою изъясняется шутками, дабы смутить тех, кого задумал покарать. И вы, конечно, помните, что в самый напряженный период борьбы клюнийцев с цистерцианцами первые, чтоб высмеять вторых, пустили слух, будто те не имеют подштанников. В "Зерцале глупости” повествуется об осле по имени Гнедой, который беспокоился: что произойдет, если ночью ветер поднимает покрывала и монах узрит собственный орган…» Монахи, бывшие вокруг, захохотали. Хорхе вышел из себя: «Хватит. Моих собратьев вы превращаете в ораву идиотов. Я знаю, что у францисканцев заведено доискиваться симпатий населения подобными дурацкими выходками. Я же о срамном словоблудии повторю то самое, что сказано вашим собственным проповедником: "Тum podex carmen extulit horridulum” [40] ». Как ни суди – это было сказано немного слишком резко. Вильгельм дерзил, но Хорхе-то произнес во всеуслышание, что тот из уст выпускает газы! Я раздумывал, не означает ли столь суровая отповедь, в устах старшего годами монаха, приказа немедленно покинуть скрипторий. Но, к моему удивлению, Вильгельм, только что такой воинственный, принял замечание Хорхе с необыкновенной кротостью. «Прошу извинения, преподобный Хорхе, – сказал он. – Уста невольно выболтали мою сокровенную мысль. Но я не хотел показаться непочтительным. Должно быть, вы правы, а я заблуждался». Хорхе, не ожидав такой смиренности и обходительности, издал какое-то урчанье, которое могло знаменовать как удовлетворение, так и прощение, и ему не оставалось ничего как вернуться на место. А с тем и монахи, толпившиеся, пока шел диспут, разбрелись к столам. Вильгельм снова опустился на колени перед столом Венанция и стал шарить в рукописях. Ценой униженного извинения он выиграл несколько секунд, и то, что он за эти несколько секунд успел увидеть, целиком определило характер наших поисков в последующую ночь. Однако все это длилось действительно несколько секунд. Почти мгновенно Бенций, притворившись, будто забыл стилос на венанциевом столе, подошел к нам и шепнул Вильгельму, что необходимо немедленно переговорить с ним, и назначил встречу за купальнями. Вильгельм, сказал он, пусть выходит первым, а он вскорости поспеет. Вильгельм немного поколебался, потом позвал Малахию, который от библиотекарского стола, сидя над каталогом, наблюдал происходившее, и попросил его во исполнение полученных от Аббата полномочий (он особенно уповал на силу имени Аббата) поставить кого-нибудь на стражу у венанциева стола, поскольку он полагает главной необходимостью для расследования, чтобы никто не притрагивался к столу в течение всего дня, покуда он сам не вернется. Все это он произнес очень громко, чтобы не только Малахию обязать следить за монахами, но и монахов за Малахией. Библиотекарю пришлось повиноваться, а Вильгельм вышел вон, кликнув меня с собой. По пути через огород на задворки купален, находившихся поблизости от больницы, Вильгельм сказал мне: «По-видимому, многие тут желают допустить меня к тому, что лежит на столе Венанция и под столом». «А что это может быть?» «Думаю, это неизвестно и тем, кто мне препятствует». «Значит, Бенцию сказать нам нечего и цель его одна – выманить нас из скриптория?» «Сейчас узнаем», – ответил Вильгельм. И действительно, вскоре появился Бенций. Второго дня
ЧАС ШЕСТЫЙ,
где Бенций ведет странные речи, из каковых выясняются не
слишком приглядные подробности жизни обители
Рассказ Бенция звучал
сбивчиво. И впрямь складывалось впечатление, будто он зазвал нас только чтобы
удалить из скриптория, но, по-видимому от неспособности изобрести что-то
убедительное, преподносил нам кое-какие осколки скрывавшейся от нас – и
известной ему – истины.
Он объявил, что с
утра был расположен запираться, однако теперь, по зрелом размышлении, понимает,
что Вильгельму надо знать истинную правду. Тогда, в пресловутой дискуссии о
смехе, Беренгар упоминал «предел Африки». Что это такое? В библиотеке полно
секретов, а особенно много книжек, никогда не выдаваемых для чтения монахам.
Бенция задели за живое слова Вильгельма о рациональном пересмотре жизненных
данностей. Он, Бенций, всегда был убежден, что монаху-исследователю должно
предоставляться право доступа ко всем книгам; он проклинал Суассонский совет,
осудивший философа Абеляра, и, внимая его рассуждениям, мы постепенно убеждались,
что этот молодой монах, страстно преданный своей науке, риторике, одержим
мечтой о независимости и сильно мучается из-за ограничений, которыми
монастырская дисциплина сковывает любознательный ум. Лично я никогда не был
склонен доверять чересчур любопытным людям; но я понимал, что моему учителю это
качество кажется самым похвальным – и он явно сочувствовал Бенцию и
прислушивался к нему. Коротко говоря, Бенций заявил, что ему неизвестно, о
каких там секретах шептались Адельм и Венанций с Беренгаром, однако он был бы
очень не прочь, если бы жалостная участь этой пары помогла хотя бы отчасти
расследовать тайный порядок управления библиотекой, и потому он не теряет
надежды на то, что мой учитель, уже уцепившийся за оконечность нити, размотает
клубок преступлений и отыщет хоть какую-нибудь возможность повлиять на Аббата,
чтобы он ослабил те жестчайшие бразды, коими сдерживается тяга братьев к
умственному своеволию, в то время как братья, добавил Бенций, прибывают сюда из
самых отдаленных стран света, как прибыл и он сам, единственно для того, чтобы
напитать пытливый рассудок чудесами, сохраняемыми в чреве библиотеки.
Думаю, что в этом
Бенций был вполне откровенен и действительно ждал от расследования того, о чем
говорил. Но одновременно он, как и предчувствовал Вильгельм, более всего был
озабочен тем, чтобы к столу Венанция ему подобраться самым первым, и первым его
обшарить, насыщая свое любопытство. И чтобы хоть ненадолго отвадить нас от
стола, он понемногу выдавал довольно важные сведения.
Итак, Беренгара, как
это было с некоторых пор известно большинству монахов, снедала нездоровая
страсть к Адельму – страсть, на приверженцев которой пал Господен гнев в Содоме
и в Гоморре. Такими словами обошелся в данном случае Бенций, очевидно из
снисхождения к моему невинному малолетию. Однако каждый из тех, кому выпало
провести отрочество и юность в монастырских стенах, знает, что даже при самой
целомудренной жизни никуда не укроешься от разговоров об этой страсти, и нужна
величайшая осторожность, чтобы упастись от коварства тех, кто способен на все,
превратившись в рабов этой страсти. Будто не получал и я сам, несмышленым
монашком, у себя в Мельке от одного пожилого собрата записочки с такими
стихами, которые обычно у мирян принято посвящать дамам? Монашеские обеты удерживают
нас и отвращают от того поместилища пороков, каково женское тело, – но нередко
они же подталкивают нас к рубежу иных прегрешений. Могу ли я в конце концов
таить и не признаваться самому себе, что и на мою собственную старость усердно
покушается полуденный бес, и волнует меня в те минуты, когда рассеянно
блуждавший взор упадает, в полумраке хора, на безусое личико послушника,
гладкое и свежее, как у девочки?
Я рассказываю об этом
не затем, чтобы подвергнуть сомнению давно совершенный мною выбор – подчинить
свою жизнь монастырскому служению, – а затем, чтобы хотя бы отчасти оправдать
грехопадение тех, кому ноша оказалась непосильна. Может быть, оправдать и
мерзкое грехопадение Беренгара. Однако из рассказа Бенция выяснилось, что
порочный монах добивался своего еще и самым недостойным из всех способов –
вымогательством, – принудительно требуя от других того, к чему не допускали их
совесть и честь.
Итак, с некоторых пор
братья посмеивались, замечая нежнейшие взгляды Беренгара в сторону Адельма,
который, по-видимому, был очень хорош. Адельм же, безраздельно влюбленный в
работу, из которой единственной, надо думать, черпал наслаждение, очень мало
интересовался страданиями Беренгара. Однако кто знает? Возможно, душа его в
потайных глубинах и лежала к упомянутому бесчестью. Так или иначе, Бенций
подслушал его беседу с Беренгаром. Тот намекал на некую тайну, которую Адельм
жаждал узнать, и предлагал ему низостную сделку. Суть ее, полагаю, ясна и
самому неискушенному читателю. Бенций свидетельствовал, что Адельм тогда
ответил согласием, якобы даже с облегчением. Это выглядело – убеждал нас
Бенций, – как если бы Адельм по существу и не желал иного, и радовался
посторонней причине, оправдывавшей его падение и позволявшей утолить
подавленную похоть. Таким образом – доказывал далее Бенций – тайна Беренгара
определенно должна была состоять в некоем откровении науки; только тогда Адельм
мог обольщаться, будто, поддаваясь плотскому греху, потворствует высшей
потребности интеллекта – тяге к познанию. К тому же, с улыбкой добавил Бенций,
он сам не раз переживал такие мучения любознательности, ради утоления которых
согласился бы подчиниться чужим плотский желаниям, не разделяя их собственной
плотью.
«Разве не бывает и у
вас, – обратился он к Вильгельму, – таких минут, когда вы согласитесь на
возбранные действия, лишь бы заполучить книгу, которую ищете годами?»
«Мудрый и
добродетельный Сильвестр II в свое время отдал драгоценнейший небесный глобус
за сочинение Стация или Лукана – не помню точно», – сказал Вильгельм. И
рассудительно добавил: – «Но то небесный глобус, а не собственная честь».
Бенций опомнился и
признал, что, пожалуй, в воодушевлении хватил через край. Он продолжил рассказ.
В ночь перед гибелью Адельма он, Бенций, охваченный любопытством, пошел за этой
парой. Он видел, как после повечерия они прошествовали в почивальни. Он надолго
засел за полуоткрытой дверью своей кельи. Кельи этих двоих были близко. Бенций
ясно видел, как Адельм, когда сон и тишина овладели зданием, скользнул в дверь
кельи Беренгара. Он, Бенций, ждал, не в силах упокоиться на ложе, и наконец
услышал, как снова заскрипела беренгарова дверь. Адельм почти бегом бежал из
кельи, а друг как мог удерживал его. Беренгар бежал за Адельмом до нижнего
этажа. Бенций шел следом на цыпочках и в начале нижнего коридора чуть не
наткнулся на Беренгара. Тот, трясясь, застыл в углу напротив двери Хорхе,
глазами пожирая дверь. И Бенций понял, что Адельм пал в ноги старшему собрату,
каясь в содеянном грехе. А Беренгар трясся, сознавая, что его тайна перестает
быть тайной, хотя и под печатью исповеди.
И вот вышел Адельм,
белый как полотно, отстранил Беренгара, пытавшегося говорить, и двинулся из
опочивален. Обогнув апсиду церкви, он вошел в северный портал хора, который в
течение всей ночи остается открытым. Очевидно, он хотел молиться в церкви.
Беренгар бежал следом, но лишь до двери хора. Войти не посмел и остался на
кладбище, ломая руки.
Но больше всего
растерялся Бенций, когда заметил четвертую фигуру. Кто-то, как и он, следил за
парой, при этом определенно не подозревая о присутствии Бенция. Бенций прижался
к большому дубу, который растет возле кладбища. Этот четвертый был Венанций.
Завидев его, Беренгар пригнулся и слился с могилой. И тот, следом за Адельмом,
вошел в хор.
Но дальше Бенций,
опасаясь, что его раскроют, следить не стал и воротился в почивальни.
Наступившим утром труп Адельма был найден у подножия скалы. Больше ничего
Бенций добавить не мог.
Подходил час обеда.
Бенций распрощался. Учитель не держал его. Мы остались за купальнями и
несколько минут прогуливались в огороде, обдумывая то, что узнали от Бенция.
«Крушина, – вдруг
проговорил Вильгельм, нагибаясь к какому-то растению, которое он даже при
зимнем безлистье распознал по стебельку. – Отваром ее коры спасаются от
геморроя. А вот это arctium lappa. Кашица из ее корней, хорошенько растертых,
выводит с кожи экзему».
«Вы ученее Северина,
– отвечал я. – Но сейчас я бы послушал, что вы скажете на все нам поведанное».
«Дорогой мой Адсон,
пора тебе уже начинать думать собственными мозгами… Я скажу, что Бенций скорее
всего не лгал. Его версия совпадает с изначальной, хотя и чересчур
сновидческой, версией Беренгара. Сопоставим. Беренгар и Адельм делают что-то
нехорошее… Это мы с тобой и так подозревали. Беренгар открывает Адельму тайну,
которая, к величайшему сожалению, остается тайной и посейчас. Адельм же,
совершивший свое преступление против целомудрия и законов природы, способен
думать только об одном – как бы скорее исповедаться кому-нибудь, кто бы мог
отпустить ему грехи. Он бежит к Хорхе. Тот же, имея характер самый суровый… в
чем мы только что имели дополнительную возможность убедиться… осыпает его
упреками. Возможно, Хорхе отказывает ему в отпущении. Возможно, налагает
непосильное взыскание. Мы не знаем. И Хорхе никогда нам этого не расскажет. Ясно
одно: после разговора с Хорхе Адельм бежит в церковь, кидается наземь пред
алтарем, однако и после этого его угрызения не утихают. И именно в это время на
его пути возникает Венанций. Разговор их нам неизвестен, однако весьма
вероятно, что Адельм делится с Венанцием тайной, полученной в дар (или в
уплату) от Беренгара, тайной, потерявшей после этого для него всю свою
притягательность, поскольку тогда же появилась его собственная тайна, гораздо
более страшная, испепеляющая. Что происходит затем с Венанцием? Скорее всего,
он, во власти такого же жгучего любопытства, как то, которое ныне движет и
нашим Бенцием, торопится оставить Адельма с его терзаниями. Адельм же,
брошенный всеми, решается на самоубийство. Он в отчаянии бродит по кладбищу и
внезапно видит перед собой Беренгара. И тут он обращает к нему самые ужасные из
известных ему слов, возлагая на того ответственность за содеянное, называя того
своим учителем во грехе. Я как раз склонен думать, что отчет Беренгара, при
всей его снообразности, абсолютно точен. По-видимому, Адельм дословно
воспроизводил те же отчаянные речи, которые услыхал от Хорхе. Выслушав эти
речи, Беренгар опрометью бросился в одну сторону – спасаться, а Адельм в
противоположную – сводить счеты с жизнью. Ну, а потом произошло все остальное,
чему мы явились почти свидетелями… Создается впечатление, что Адельм был убит.
Венанций делает из этого вывод, что тайна библиотеки еще важнее, нежели принято
думать, и берется за расследование собственными силами. Но тут его убивают – до
или после того, как ему удается открыть искомое…»
«А кто его убивает?
Беренгар?»
«Возможно. Или
Малахия, оберегающий Храмину. Или кто-нибудь еще. Беренгар под подозрением
безусловно. Он был в страхе и при этом знал, что Венанцию его секрет известен.
Под подозрением и Малахия: он отвечает за сохранность библиотечной тайны,
узнает, что кто-то ее вынюхивает – а возможно, и вынюхал, – и убивает… Хорхе
знает все о каждом, о разглашении тайны ему известно от Адельма, он не желает,
чтобы мне открылось нечто, возможно, выведанное Венанцием… По многим причинам
следовало бы заподозрить Хорхе. Но, скажи на милость, как возможно, чтобы
слепой старик убил молодого, полного сил, перетащил его труп и сунул в бочку?..
Да, в конце концов – почему бы убийцей не оказаться тому же Бенцию? Он мог
обманывать нас, мог преследовать свои скрытые цели. Наконец, к чему
ограничивать круг подозреваемых только теми, кто участвовал в диспуте о смехе?
У убийства могут оказаться другие мотивы, не имеющие общего с библиотекой. В
любом случае нам сейчас необходимы две вещи: дознаться, как проходят в
библиотеку ночью, и раздобыть лампу. О лампе позаботишься ты. Зайдешь на кухню
в обед, возьмешь одну».
«Украсть?»
«Позаимствовать, во
славу имени Господня».
«В таком случае
положитесь на меня».
«Молодец. Что
касается входа в Храмину – мы оба видели, откуда появятся вчера ночью Малахия.
Сегодня я обследую церковь, в особенности тот придел. Через час обедаем. Потом
переговоры с Аббатом. Ты допущен – я предупредил, что мне нужен секретарь,
записывать сказанное».
|